Яйцо
Странная повесть
В этой повести нет ни сюжета, ни композиции. Она состоит из обрывков историй, галлюцинаций, фрагментов чьей-то рукописи... Все это перетекает друг в друга без цели и явного смысла. Автор, однако, просит учесть, что в этом мельтешении, как и в любом другом, присутствует смысл неявный, то есть линия, начертан­ная рукой Провидения. Она то сплетается в клубок, оставляя в недоумении, т о устремляется по прямой, рождая догадки и предчувствия. Попытка объяснить и даже проследить все ее изгибы была бы слишком самонадеянной. Остается одно: зачерпнуть горстью из лужи быта и вглядеться. Гарантий нет, но, может, что­ нибудь получится. Давайте попробуем.
Столяр пытался сохранить рисунок древесины. Отполированный им шкаф стоит в моем углу.

Он дышит пылью обложкой, вдыхает запах псины, что смотрит на него в упор, разлегшись на полу. Линии, укрытые лаком, ползут, надвигаются друг на друга, сжимаются в две точки. Это глаза шкафа. Глазастый шкаф нависает надо мной всей мощью стволов, загубленных ради того, чтобы мне было куда повесить одежду. Я в тупике. Не вижу света. Глаза. Есть лампочка. Она вдали .

Есть я и что-то внутри. Я рядом. То, чего нет. Где оно? Искать. Тяжесть руки. Нет смысла. А в принципе? В принципе…

Я помню, как она уходила. Дождь заливал пространство комнаты наискосок через окно, я стоял на ковре под теплыми струями и бессмысленно смотрел ей в спину. Она шла, не оборачиваясь, изящно перепрыгивая через лужи, и требовалась бесконечная сила терпения, чтобы не окликнуть ее, не догнать, не остановить. Я стоял, и сложенные на груди руки, словно шлагбаум, удерживали меня от шага; капли стекали по лицу и скапливались в уголках губ, а я боялся разжать губы, чтобы случайно не крикнуть ей… А может, лучше было крикнуть?.. Я беззвучно смотрел ей вслед. Маленький дворик зеленел огромными деревьями, она терялась в них и, потерявшись, оставалась здесь навсегда, здесь, на небольшом островке, заблудившемся в волнах дождя. Она растворялась в зелени, а я видел, как сквозь дождевые струи, сквозь волнующиеся ветви проступало волшебство пурги и зимней ночи...
«Загуляла метель над Русью. Завьюжило, запуржило, заметая деревни, проселки, города, занося мужиков в тулупах, мужчин в шляпах, мужей в шинелях, их жен в пальтишках и прочих женщин . Взвились в небо огромные стаи ворон, разлетелись, раскаркались, пугая пугала, унося покой. Взвились в небо огромные стаи самолетов, унося людей в дальние страны и ближние города. И испуганные города спрятались в масках сугробов.

Встал Иван в полный рост, встал среди полей у проселка, разогнал ворон над головой, стряхнул снег с шапки. Свистнул посвистом молодецким, гаркнул гортанно, связки срывая, эхом зашелся морозный воздух над дальним лесом, посыпались сосульки с замерзших елок. Шагнул Иван, утонул в сугробе, выпростал ногу, другая увязла. Повел плечом, оглянулся, сплюнул. Зашипела слюна на морозном снегу. Вышел на проселок, зашагал к деревне, улеглась непогода».

Это воронка. Глубокая, засасывающая в свое нутро воронка. Нет выхода из ее бурлящей круговерти .Я бьюсь лбом о случайные предметы, раскиданные там и сям, я ищу смысла и не вижу света. Пошли мне света, Господи!
Он идет по улице большими шагами. Стены домов хранят его в пути. Луна светит не слишком ярко, чтобы не раздражать его. Прижатая к асфальту тень ползет рядом: сколько достоинства в ее движении! Спящий город любит его, и он любит свой город во сне. Он не допустит беспорядка. Он идет знакомым маршрутом, он доброволец Гармонии. Безлюдье - его святыня, тишина - его молитва. Он утоляет жажду прохладой летней ночи. Проносятся шуршащие по мокрому асфальту машины, призрачные, как ночь. Он провожает их укоризненными взглядами. Он устал от грохота станков. Темная листва покачивается, смыкаясь высоко над головой, одуряя сладостным шелестением. Но он не поддается дурману. Воздух с шумом втекает в его легкие, на душе пустота и блаженство.

Никто не знал, когда и как появилось в доме это яйцо. Его нашли под шкафом, запыленное, маленькое; когда Федя выкатил его на свет, все увидели, что оно голубое. Прокатившись по горбатым половицам, яйцо остановилось посреди комнаты, исчерпав запас энергии, покачалось, словно в раздумье, и замерло, утомленное пристальностью наших взглядов. Мы обступили его. Голуби метались за окном. Мы молчали.

Мы молчали до тех пор, пока не забыли слова, которые знали когда-то. И когда это случилось, всем стало неловко, потому что ни один из нас не мог объяснить того, что хотел объяснить. Мы блуждали по пространству памяти и мучительно искали слова, но оно было немым, и звук наших шагов был гулок и раскатист, словно голос узника.

И тогда Федя, закрыв глаза и громко крича, схватил яйцо и с какой-то звериной силой швырнул его в стену. Яйцо растеклось мутно-желтыми потеками, и мы долго смотрели, как медленно и неотвратимо ползут они по стене, все ниже и ниже...

Егор Иванович тупо смотрел на экран. Экран светился мутно-голубым заревом, внутри что-то пощелкивало, и вот, родившись в центре и расползаясь к краям, возникла темно-синяя занавесь, простроченная четкими белыми штрихами. Направленные в одну точку, штрихи складывались в круг, словно тела не успевших разбежаться от эпицентра, эпицентра взрыва ли, провала ли, вкратце: того, от чего бежали . Но напрасно. Сколько их? Егор Иванович не смог бы сосчитать - в глазах рябило, - но знал: двенадцать. Лежат двенадцать человек. Счетчик, длинный, худой (тень легла от самого эпицентра) , ходит по кругу, не ходит - скачет мелкими прыжками по ходу часовой стрелки. Откуда он? ООН? Нет нужды это знать. Но устал, счетчик устал. Мешкает перед новым скачком. Прыгает. Снова мешкает. Тяжело. Прыжок, пауза… теперь уже долгая... Навсегда.

«Наши часы стоят», - объявил диктор. Егор Иванович подошел ближе. Полдевятого. Настенные часы (по ту сторону стены) пробили девять раз. Егор Иванович подошел к телефону. Трубка вздрогнула от прикосновения. «Двадцать один час ровно», - отчеканил металлический голос. «Наши часы стоят, наши часы стоят», - нараспев бубнил диктор, голос вырождался в визг, в завывание с переменной амплитудой, в дикую музыку степей , и какие-то крохотные человечки скакали и кривлялись вокруг, имитируя танец. В окне светилась стрела телебашни. «Черт бы тебя взял», - пробормотал Егор Иванович, протерев глаза.
«Долго шел Иван, версту за верстой отмахивал, посвистывал да по сторонам глядел. Нету нигде деревни. Пригорюнился Иван, сел на обочине, котомку раскрыл. Опустился ворон ему на плечо. Посмотрел Иван в глаза ворону. Грустью пахнут глаза, холодом русским . И слеза человечья на плечо Ивану катится… «Что ж ты, птица глупая, - говорит Иван , - что ж ты, птица глупая, да горюнишься?» Отвечает ему ворон: «Мне ль, Иванушка, горьких слез не лить? Мне ль судьбу свою пуще всех не клясть? Как крылом взмах, - ну вроде ворон я, а как вниз взгляну, вспомню жизнь свою . . . Ведь не птица я, человеком был, имя Павел мне, по-прозванью - Гроб». Рассказал ему ворон жизнь свою, все как есть сказал , не соврал нигде. Жил он счастливо и беды не знал, да конец пришел жизни радостной. Супостат обрек душу вечную, силу вольную, удаль русскую на мучения в птичьем образе. Век не век, так треть, а не треть, так год, все равно болит сердце ворона. Не лежит душа к белу облаку, наземь просится, к людям тянется. Да возврата нет в тело прежнее, в тело сильное, человечее. Где б погибель сыскать злому ворогу, положить конец лютой нечисти, и тогда опять все пойдет, как встарь, - кожа белая, кудри русые, кровь горячая да кипучая... Захолонет вся душа -девица, как вернется он в избу милую... Долго слушал Иван речи ворона, а послушавши, призадумался. Знал он ворога, знал проклятого, да не мог достать - руки коротки, в нитку вытянись - не дотянешься. Супостат лихой смерть свою хранил на семи ветрах, в голубом яйце. Хоть и труден путь, доля тяжела, только ворону во сто крат трудней. Должен дать Иван силе злой отпор, тело Павлу вернуть человечее. Встал он в полный рост, до небес достал и пошел вперед - время дорого».
to be continued...
Made on
Tilda